#mandelstamcelan. Translations of Poems by Osip Mandelstam by Paul Celan, Translated by Igor Bulatovsky. With a Foreword by Misha Konovalenko

Poetry magazine is conceived as a trilingual publication, featuring professional literary translations into English and Spanish for each piece. Unfortunately, the editorial resources are currently extremely limited, and not all published materials are accompanied by such translations. At present, we are working both on new issues of the magazine and on translating already published materials into English and Spanish. We invite readers to explore the original Russian version of this publication.

 

НЕ С НАЧАЛА

 

…русский язык для Целана непрозрачен. К незнакомым словам на полях собрания сочинений Мандельштама выписаны ряды соответствий. Выпуклость: Wölbung, Erhabenheit. Отвес: Senkblei, Lot. Стыть: kaltwerden, erkalten, sich verdicken. Знакомые и полузнакомые слова мигают и просвечивают друг через друга. Медь сперва переводится как мёд. Священники как светильники. Дремучий как спящий. Лáпа? — зачёркнуто. Лапоть? — зачёркнуто. Лаптá?

 

Ветер пробегает по деревьям зелёной лаптой,

Дети играют в бабки позвонками умерших животных. 

 

Ein Rascheln geht durchs Gehölz, ein Schlagholz;

die Kinder knöcheln mit den Wirbelknochen verendeter Tiere.

 

*

 

Налёт языковой непрозрачности, кажется, лежит и на ранних стихах Мандельштама. Первые критические отзывы на «Камень» в унисон разыгрывают одну и ту же тему. «Русский язык, сложнейшим оборотам которого ему приходилось учиться»; «одоление и усвоение русского языка»; «режущие ухо ошибки против языка». Остатки сложившегося в девятнадцатом веке романтического мифа о языке как природном явлении и врождённом даровании в начале двадцатого породили удивительно живучее клише, будто литературный язык для европейского еврея (причем именно для еврея — а не для малограмотного крестьянина, например) принципиально недоступен. Письмо на таком недоступном языке виделось (говоря словами Франца Кафки) «как присвоение чужой собственности, которой ты не приобретал, но которую (более или менее) ненароком стянул, и которая была и остается чужой, даже если у тебя не обнаруживается уже ни единой грамматической ошибки». Уже после войны то же подозрение в неправильном, не-природном пользовании языком будет тяготеть над Целаном. «Из румынской языковой изоляции Целан попадает во французскую эмиграцию. Это уже не окраины языка, как в случае пражской школы, это потерянные его рубежи с их психическими и материальными тяготами» (рецензия 1954-го года); «Для Целана по отношению к немецкому языку свойственна куда большая вольность, чем для большинства его пишущих коллег. Это может объясняться его происхождением» (1959).

В этом же духе прежний учитель Мандельштама В.В. Гиппиус писал в дневнике в 1932 году, что стихи у него «не русского, а еврейского, что ли, звучания». Конечно, через стихи «Камня» действительно иногда как будто просвечивает что-то «нерусское». Но дело не в воображаемой еврейской «безъязыкости», а в слишком близком общении этих стихов с французской и немецкой поэзией. В строке мировая туманная боль сквозь непривычное для русского слуха мировая боль проступает немецкое Weltschmerz. В редком выражении мировая пучина, к которому Мандельштам в «Камне» прибегает дважды, слышно немецкое Weltentiefe. А если взять строки

 

Я так же беден, как природа,

И так же прост, как небеса, —

 

то при абсолютно дословном переводе они сами собой складываются в простые немецкие стихи:

 

Ich bin so arm wie die Natur,

Ich bin so einfach wie der Himmel

 

Это становится даже прозрачнее оригинала. Немного неуклюжая — если представить её в прозаическом синтаксисе — логическая складка мандельштамовского так же… как в буквальном переводе на немецкий звучит совсем просто и обычно: Er ist so arm wie eine Kirchenmaus: он беден как церковная мышь.

В переводе на немецкий Мандельштам мог бы стать проще. Но Целан не слышит или не хочет слышать этой простоты. Его Мандельштам говорит совсем по-другому. Русский синтаксис не растворяется в немецком, а, наоборот, переусложняется, и простая мелодичность мандельштамовского оригинала у Целана превращается в сбивчивое, задыхающееся объяснение:

 

An mir ist nichts, ich gleich dem Himmel,

ich bin, wie die Natur ist: arm.

 

У меня ничего нет, я подобен небу,

я такой же, как природа — нищий

 

Вообще, целановские переводы так же мало похожи на мандельштамовские оригиналы, как Целан-поэт — на их автора. Многолетнее увлечение Целана Мандельштамом и тщательно выстроенный им самим образ поэтического братства, параллельности судеб, часто подталкивает читателей к тому, чтобы искать и находить совпадения, переклички, явные и скрытые отсылки. В действительности намного больше о Целане и Мандельштаме могут сказать не сходства, а расхождения.

 

Не город Рим живёт среди веков,

А место человека во вселенной.

 

«Место стихотворения — человеческое место;», — пишет Целан в тексте радиопередачи «Поэзия Осипа Мандельштама», — «хотя это „место во вселенной“ — однако здесь, внизу, во времени. Стихотворение, со всеми его горизонтами, остаётся феноменом сублунарным, террестриальным, тварным. Это обретшая облик речь индивида, в ней есть предметность, предстояние, присутствие».

«Место человека» у Мандельштама ещё определяется гражданским достоинством. Литература для него — «явление общественное» («О природе слова»). Задача поэзии — «обменяться сигналами» с далёким собеседником, передать ему «то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей реальной полноте». «Поэтом можешь ты не быть / Но гражданином быть обязан — отличный стих, летящий на сильных крыльях к провиденциальному собеседнику» («О собеседнике»). В конце концов непременным адресатом такой поэзии оказывается народ или потомство. «Массы», пишет Мандельштам, — «сохранившие здоровое языковое чутьё, ещё не вошли в соприкосновение с русской лирикой» («Выпад»).

«Человеческое место» у Целана — точка простого существования. Стихотворение — не «то важное, что можно сказать», а знак присутствия самого говорящего, его данность в речи. «Стихотворение удивляет. Оно удивляет своим наличием, способом этого наличествования; оно стоит перед тобой и напротив тебя, одновременно звучно и безгласно, как язык, освобождающийся язык» (Заметки к речи «Меридиан»). «Стихотворение: след нашего дыхания в языке». Это «дыхание» — в коротких, рваных фразах, наталкивающихся друг на друга в странном синтаксисе, полу-книжном, полу-устном:

 

Nicht Rom, die Stadt, lebt fort durch Zeit und Zeiten,

es lebt des Menschen Ort — ein Ort im All.

 

Не Рим, город, живёт сквозь время и времена,

живёт место человека — место во вселенной.)

 

То, что в русском стихе было классической медью, в целановском переводе превращается в настойчивое уточнение: рим, в смысле город…

 

А на губах как чёрный лёд горит

Стигийского воспоминанье звона.

 

Wie schwarzes Eis, so glüht auf meinem Munde

Erinnerung an Stygisches, an Hall.

 

Как чёрный лёд, так на моих губах пылает

Воспоминание о стигийском, о звоне.

 

В черновиках у Целана можно найти совсем заговаривающиеся строки: Мохнатые они, мохнатые, как пчёлы… или: Мне страшно, я умру от страха… «Образ стихотворения — это присутствие индивида, дышащего человека». Речь поэта превращается в Lebensäußerung: признак жизни. Адресатом такой речи не может быть, как у Мандельштама, ни потомство, ни народ, ни, тем более, вождь. Слушать её должен такой же растерянный и одинокий индивид, в котором от человека остаются не совсем человеческие — не в первую очередь и не обязательно человеческие — способности: дышать и смотреть.

Переложения Булатовского осваивают тот зазор, который появляется между поэзией Целана и поэзией Мандельштама. Но мандельштамовские и целановские стихи в них не складываются, а вычитаются друг из друга, как звуковые сигналы в противофазе. То мандельштамовское, чего нет в Целане, Булатовский пропускает через то целановское, чего не было в Мандельштаме:

 

Во мне — пустяк, пустое небо,

На мне — природы нищета.

 

Аккуратные звукоритмические слепки с целановских немецких переводов, которые делает Булатовский, повторяют движения голоса в скачках и в запинках, с точностью до слога воспроизводят все целановские метрические вольности или недопонимания, идут по следам свистящих или щелкающих аллитераций. Но если звук в них — целановский, то акустика — мандельштамовская. «Литература — это лекция, улица», — писал Мандельштам («О природе слова»). Поэзия Целана на улицу не рассчитана. За дверью комнаты или под простынёй постели в ней безо всякого перехода начинаются атомные ураганы или каменные напластования; животно-трепещущее сразу сталкивается с неорганическим. А переложения Булатовского целановскую постановку голоса переносят в мандельштамовские пространства:

 

Отчётлив сон. Настроен цвет и звуки

Настроены. И город весь в цвету.

И город пуст всей пустотой разлуки

С последним человеком на мосту.

 

«Дышащего индивида» с его остатками тела и «отростками души» (Целан. «Schuttkahn») вместо смертельных вихрей и тектонических пластов окружают те места и вещи, о которых когда-то говорилось на классической, мандельштамовской дистанции между поэтом и народом: дом, город, сад; лес, страна; тетрадь, рубашка, снег, яблоко, статья, срок.

 

Осталось только то, что нам осталось:

Петля, и ужас, и петля, и яма,

Земля шатается и солнце не восходит.

 

— Миша Коноваленко

 

 

Осип Мандельштам

 

КОНЦЕРТ НА ВОКЗАЛЕ

 

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит,
Но, видит Бог, есть музыка над нами,
Дрожит вокзал от пенья аонид

И снова, паровозными свистками
Разорванный, скрипичный воздух слит.

 

Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.
Железный мир опять заворожён.

На звучный пир в элизиум туманный
Торжественно уносится вагон.
Павлиний крик и рокот фортепьянный —
Я опоздал. Мне страшно. Это сон.

 

И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
Скрипичный строй в смятеньи и слезах.
Ночного хора дикое начало
И запах роз в гниющих парниках,

Где под стеклянным небом ночевала
Родная тень в кочующих толпах.

 

И мнится мне: весь в музыке и пене,
Железный мир так нищенски дрожит,

В стеклянные я упираюсь сени;
Куда же ты? На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит.

                                    1921

 

 

Перевод Пауля Целана

 

BANNHOFSKONZERT

 

Kein Atmen mehr. Das Firmament — voll Maden.
Verstummt die Sterne, keiner glüht.
Doch über uns, Gott siehts, Musik, dort oben —
Der Bahnhof bebt vom Aonidenlied.

Und wieder ist die Luft, zerrissen von Signalen,
die Geigenluft, die ineinanderfließt.

 

Der Riesenpark. Die Bahnhofskugel, gläsern.
Die Eisenwelt — verzaubert, abermals.

Und feierlich, in Richtung Nebel-Eden,
zu einem Klang-Gelage rollt die Bahn.
Ein Pfauenschrei. Klaviergetöse.
Ich kam zu spät. Ich träum ja. Mir ist bang.

 

Der Glaswald rings, ich habe ihn betreten.
Der Geigen-Bau — in Tränen, aufgewühlt.
Der Duft der Rosen in den Moder-Beeten;
der Chor der Nacht, der anhebt, wild.

Der teure einst, der mitzog, er, der Schatten…
Sein Nachtquartier: ein gläsernees Gezelt…

 

Die Eisenwelt, sie schäumt, schäumt vor Musik —
Mir ist, als bebte sie am ganzen Leibe —

Ich steh im Glasflur, lehne mich zurück.
Wo willst du hin? Es ist die Totenfeier
des Schattens, der dort ging. Noch einmal war Musik.

                                   27 апреля 1959 г.

 

 

Перевод Пауля Целана в переводе Игоря Булатовского

 

***

 

Весь алфавит попрятался по дырам
Прилипшей к небу темноты.
Что делать нам с огромным чёрным сыром,
Забившим наши маленькие рты?
Что делать нам с мышиным нашим хором,
Набравшим в рот гудящей немоты?

 

Стоим гудим в огромном тёмном зале
Среди колонн и бархатных попон
Поверх гробов, что на воздушных ЗИЛах
По очереди выезжают вон —
На воздух цвета общего подзола,
Под одноразовой посуды звон.

 

И страшно нам, и горестно, и сладко
В скрипучем государственном строю,
Скрипят под нами хоровые лавки
Свои заупокойные баю́,
И мы на них, бессмертья полукровки,
Поем немую песенку свою.

 

В огромной тесной зыбке мы стоим
Одним лирическим дрожащим телом,
Одним холодным, взмыленным стыдом,
Последней музыкой, бессмысленной и голой,
Безбуквенным глаголаньем стоим.

 

 

Осип Мандельштам

 

***

 

Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки,
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?

Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.

 

Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.

Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческой земли —
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.

 

Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.

Это век волну колышит
Человеческой тоской,
И в траве гадюка дышит
Мерой века золотой.

 

И еще набухнут почки,
Брызнет зелени побег,
Но разбит твой позвоночник
Мой прекрасный жалкий век.
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь когда-то гибкий,
На следы своих же лап.

                                   1923

 

 

Перевод Пауля Целана

 

***

 

MEINE ZEIT, mein Raubtier, deinem
Aug — hält ihm ein Auge stand?
Wer, Jahrhunderte zu einen,
Knüpft mit seinem Blut das Band?
Erdendinge. Blut, in jedem:
Blutstrahl, der zu bauen wagt.
Nur wer aß, was andre säten
strauchelt, wo das Neue tagt.

 

Das Geschöpf, bis hin zum Ziele

schleppts sein Rückgrat, Jahr um Jahr.
Und die Wellenhände spielen
Mit den Wirbeln unsichtbar.
Weich, ein Kindesknorpel, dieser
jugendlichen Erde Zeit.
An des Lebens Schädel, wieder,
Legen sie das Opferscheit.

 

Dieses Leben freizuschlagen,

daß hier neu die Welt beginnt,
heißts die knotigen, die Tage
fügen, bis sie Flöten sind.
Sie, die Zeit, bewegt die Welle,
schaukelt sie mit Menschenleid.
Dort im Gras die Ottern schnellen
nach dem goldnen Maß der Zeit.

 

Blatt und Schößling treiben, eine

Knospe, eine zweite schwellt.
Doch du, Zeit, die mein ist, deine
Wirbel liegen da, zerschellt.
Stumpf, so lächelst du, die kranken
Glieder schleppend — du, das Tier!
Äugst, äugst rückwärts: jene Pranken,
jene Spur dort, hinter dir…

                                   18 мая 1958 г.

 

 

Перевод Пауля Целана в переводе Игоря Булатовского

 

*** 

 

В этом логове хорея,
В этой полости земли,
В этой пасти, где, жирея,
Подрастают времири,
Всё замазано любовью,
Каждый шов, любая вошь,
И бездарной липкой рифмой
Ты жиреешь и растёшь.

 

И растёт в тебе потуга
(Ей же будешь окаян)
Глупого, глухого звука —
Выпить речи океан.
Тянешь, тянешься до боли
Черепушкой на шесте,
Пугалом — к земле и воле,
Страшной чёрной высоте;

 

К рёбрам нёба ледяного,
Где замерзшая слюна,
Словно звёзды, словно слово,
Просиявшее до дна.
Словно олово залито
Слепком боли голубой,
Слепком яда, слепком ада,
Слепком оды на убой.

 

С воли в горловины эти
Воздух более не вхож,
Но поют больные дети
Под землёй. И ты поёшь.
Тяжелы их злые песни,
Их прозревшие цветы,
Их презрительные, пёсьи
Песни мести. Пой и ты.

 

 

Осип Мандельштам

 

ГРИФЕЛЬНАЯ ОДА

 

Звезда с звездой — могучий стык,
Кремнистый путь из старой песни,
Кремня и воздуха язык,
Кремень с водой, с подковой перстень,
На мягком сланце облаков
Молочный грифельный рисунок —
Не ученичество миров,
А бред овечьих полусонок.

 

Мы стоя спим в густой ночи

Под тёплой шапкою овечьей.
Обратно в крепь родник журчит
Цепочкой, пеночкой и речью.
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой палочкой молочной,
Здесь созревает черновик
Учеников воды проточной.

 

Крутые козьи города;

Кремней могучее слоенье:
И, всё-таки, ещё гряда —
Овечьи церкви и селенья!
Им проповедует отвес,
Вода их учит, точит время;
И воздуха прозрачный лес
Уже давно пресыщен всеми.

 

Как мёртвый шершень возле сот,

День пёстрый выметен с позором.
И ночь-коршунница несёт
Горящий мел и грифель кормит.
С иконоборческой доски
Стереть дневные впечатленья
И, как птенца, стряхнуть с руки
Уже прозрачные виденья!

 

Плод нарывал. Зрел виноград.
День бушевал, как день бушует.
И в бабки нежная игра,
И в полдень злых овчарок шубы;
Как мусор с ледяных высот —
Изнанка образов зелёных —
Вода голодная течет,
Крутясь, играя, как зверёныш.

 

И как паук ползёт по мне —
Где каждый стык луной обрызган,
На изумлённой крутизне
Я слышу грифельные визги.
Твои ли, память, голоса
Учительствуют, ночь ломая,
Бросая грифели лесам,
Из птичьих клювов вырывая?

 

Мы только с голоса поймём,
Что там царапалось, боролось,
И чёрствый грифель поведём
Туда, куда укажет голос.
Ломаю ночь, горящий мел,
Для твёрдой записи мгновенной.
Меняю шум на пенье стрел,
Меняю строй на стрепет гневный.

 

Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик:
Двурушник я, с двойной душой.
Я ночи друг, я дня застрельщик.
Блажен, кто называл кремень
Учеником воды проточной.
Блажен, кто завязал ремень
Подошве гор на твёрдой почве.

 

И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света;
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая в стык
Кремень с водой, с подковой перстень.

                                   1923 г.

 

 

Перевод Пауля Целана

 

GRIFFEL-ODE

 

Der Stern zum Stern, machtvoll gefügt —
Der Kiesweg aus dem alten Liede —
Kies spricht und Luft, Hufeisen spricht
zum Ring, das Wasser spricht zum Kiesel —
Die Griffel-Zeichnung, milchig an
der Wolken weicher Schiefertafel —
Nicht Welten-Schule — nein, ein Wahn,
Ein Halbschlaf-Traum, geträumt von Schafen.

 

Die Schafsfellmütze wärmt uns gut,
die Nacht ist dicht, wir schlafen, stehend.
Zurück ins Feste kehrt die Flut,
als Kettlein, leichter Schaum und Rede.
Hier schreibt die Angst, hier rückt der Stift,
der bleiern-milchige, im Fernen;
hier reift die Kladde mit der Schrift
all jener, die beim Wasser lernen.

 

Dort: Städte, Ziegenstädte, steil;
der Kiesel, schroff emporgeschichtet —
Und darin, dennoch, Beeten gleich:
Die Lämmersiedlungen und -kirchen!
Die Zeit gibt Form, das Wasser lehrt,
das Bleilot hält ihnen die Predigt,
der Wald der Luft, durchsichtig, er:
von ihnen allen längst gesättigt.

 

Der bunte Tag — verjagt: die Wabe
ist reingefegt von dir, Hornisse!
Die Nacht, sie kommt, im Geierschnabel
die Flammenkreide, atzt den Griffel.
O wär’n sie von der Tafel fort,
all die vom Tag geprägten Male!
Und die Erscheinungen, die blassen dort:
verscheucht, wie Nestlinge, sie alle!

 

Die Frucht — sie schwärt. Die Traube — rund.
Der Tag, wie eh und je: Getöse.
Und Knöchelspiel, so rührend, und
mittags die Schäferhunde, böse…
Wie Schutt, herab von eisgen Höhn —
Der grünen Formen Schattenseite —
Das Wasser, hungrig, wirbelt, strömt
— ein junges Tier, so tollts —, es gleitet

 

wie eine Spinne zu mir her,
wo mondbespritzt die Fugen klaffen —
Ich hör das Griffel-Knirschen, hör
die sprachlose, die steile Tafel.
Erteilst, Gedächtnis, Unterricht?
Sinds deine Stimmen, die da reden?
Die Nacht — entzwei? Entrangst den Stift,
den Schieferstift den Vogelschnäbeln?

 

Nur aus der Stimme zu verstehn,
was sich dort eingeritzt, im Streite —
Wir führn den spröden Stift — er geh
dorthin, wohin die Stimme deutet.
Ich brech die Flammenkreide Nacht,
halt Worte fest, vorbeigeglitten,
tausch Lautes gegen Pfeilgesang,
tausch Ordnung gegen Zorn und Zittern.

 

Wer bin ich denn? Ich baue nicht,
ich deck kein Dach, befahr nicht Meere:
Zweihänder, doppelseelig, ich,
der Freund der Nacht, des Tags Gefährte…
Wer da vom harten Stein gesagt,
er sei des Wassers Schüler — selig!
Und wer euch, Berge, die ihr ragt,
den Fuß am Boden festhält — selig!

 

Das Tagebuch studiere ich
des Sommers mit den Griffelzeichen,
studier, wie Luft, wie Kiesel spricht,
die Lichtspur drin, die Dunkelheiten.
Könnt ich die Finger in den Kies
des Lieds von einst tun, wie eine Wunde,
so daß ich Wasser dort und Stein zusammenschließ,
den Huf- zum Fingerring dort unten…

                                   [весна 1959 г.]

 

 

Перевод Пауля Целана в переводе Игоря Булатовского

 

***

 

Вот слово «шлях» ложится в ночь
И тянется во тьме душистой —
На поворотах истолочь
Подковой воздух галицийский,
Истолковать его союз
С огнём, что в нём ведёт прожилки —
Курсив безумных жёлтых роз,
Бесшумных гроз густые чёлки.

 

И ночь стоит как бы Машук,
Как бы гора тоски сердечной,
Один неразделимый звук,
Вой на цепи живой и вечной.
Белея у ночных подошв,
Тетрадь лежит, лежит рубашкой
И тихо впитывает дождь
И размокает кляксой красной.

 

И клякса деревом растёт,
Слепым узором на рубашке,
Бездомной вышивкой теснот,
Освобождённых петь во прахе
И в камне, чувствуя объём,
Вставая в ночь шумящим дубом,
На чьих ветвях живёт глагол
Во времени простом и грубом.

 

А по ветвям идёт молва,
Гудит глагольною основой,
И загораются слова
Огнём под вестовой подковой.
И будто уголь, а не мел,
Кроит им новую рубашку —
Тетрадь для их бегущих тел,
Все время прочь, от страха к страху.

 

Кто с дерева сорвет её,
Кто на себя её примерит,
Тот станет речью — и репьём
На овчей всенародной шерсти,
Тот станет костью, и броском
Костей, и костяным отбросом,
Овчаркам брошенным в пустом
Замёрзшем поле, голой глоссой

 

На залитых луной полях,
Усеянных былинной костью,
Где быль и боль смешались в прах,
В последнее многоголосье,
И чёрной вытертой доской
Над первым ледяным уроком
Лоснится ночь, и мел зубной
Скрежещет в памяти короткой.

 

Лишь тот, в рубашке напросвет,
Навылет, лунный прах поднимет
В полях подковою, лишь тот
Даст голосам родное имя,
Преломит с ними чёрный мел,
На белом сланце их запишет,
Пока из ветровых могил
Они поют — всё тише, тише.

 

Из тьмы на свет за слогом слог
Сдвигая имена родные,
Под крышу памяти, в чертог,
Где даже мёртвые — живые,
Он ночи даст блаженство быть
Горой, грозе — упрямой чёлкой,
Двойную отпуская нить
Вслед за верблюжьею иголкой,

 

Что, процарапав темноту,
И выпустив огонь наружу
Неопалимому кусту
Мгновенно озаряет душу,
И слово «шлях» за поворот
Уводит в темноте душистой,
Как несколько последних нот
Последней песни галицийской.

 

 

Осип Мандельштам

 

1 ЯНВАРЯ 1924

 

Кто время целовал в измученное темя, —
С сыновьей нежностью потом
Он будет вспоминать, как спать ложилось время
В сугроб пшеничный за окном.
Кто веку поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших, —
Он слышит вечно шум — когда взревели реки
Времён обманных и глухих.

 

Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
Я знаю, с каждым днем слабеет жизни выдох,
Еще немного, — оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.

 

О, глиняная жизнь! О, умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймет тебя,
В ком беспомóщная улыбка человека,
Который потерял себя.
Какая боль искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать.

 

Век. Известковый слой в крови больного сына
Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,
И некуда бежать от века-властелина...
Снег пахнет яблоком, как встарь.
Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощёною дорогой,
Белеет совесть предо мной.

 

По переулочкам, скворешням и застрехам,
Недалеко, собравшись как-нибудь, —
Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,
Всё силюсь полость застегнуть.
Мелькает улица, другая,
И яблоком хрустит саней морозный звук,
Не поддаётся петелька тугая,
Всё время валится из рук.

 

Каким железным, скобяным товаром
Ночь зимняя гремит по улицам Москвы,
То мёрзлой рыбою стучит, то хлещет паром
Из чайных розовых — как серебром плотвы.
Москва — опять Москва. Я говорю ей: «здравствуй!
Не обессудь, теперь уж не беда,
По старине я принимаю братство
Мороза крепкого и щучьего суда».

 

Пылает на снегу аптечная малина,
И где-то щёлкнул ундервуд;
Спина извозчика и снег на пол-аршина:
Чего тебе ещё? Не тронут, не убьют.
Зима-красавица, и в звёздах небо козье
Рассыпалось и молоком горит,
И конским волосом о мёрзлые полозья
Вся полость трётся и звенит.

 

А переулочки коптили керосинкой,
Глотали снег, малину, лёд,
Все шелушится им советской сонатинкой,
Двадцатый вспоминая год.
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвёртому сословью
И клятвы крупные до слёз?

 

Кого еще убьёшь? Кого еще прославишь?
Какую выдумаешь ложь?
То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш —
И щучью косточку найдёшь;
И известковый слой в крови больного сына
Растает, и блаженный брызнет смех...
Но пишущих машин простая сонатина —
Лишь тень сонат могучих тех.

                                   1924 г.

 

 

Перевод Пауля Целана

 

DER ERSTE JANUAR 1924

 

Die Zeit, wer ihr die Stirn geküßt, die wundgequälte,
er denkt, ein Sohn, noch oft in Zärtlichkeit,
wie sie, die Zeit, sich draußen schlafen legte
im hoch gehäuften Weizen, im Getreid.


Wer des Jahrhunderts Lider je emporgehoben
— die beiden Schlummeräpfel, schwer und groß —,
der hört Geräusch, der hört die Ströme tosen
der lügenhaften Zeiten, pausenlos.

 

Jahrhundert, herrisches, mit lehmig-schönem Munde
Und zweien Äpfeln, schlafend — doch
eh’s stirbt: zur Hand des Sohns, die schrumpfte,
Neigt es sich mit der Lippe noch.


Der Lebenshauch, ich weiß, verebbt mit jedem Tage,
ein kleines noch, ein kleines — und
erstorben ist das Lied von Kränkung, Lehm und Plage,
mit Blei versiegeln sie dir diesen Mund.

 

O Lehm-und-Leben! O Jahrhundert-Sterben!
Nur dem, ich fürcht, erschließt er sich, dein Sinn,
in dem ein Lächeln war, ein hilfloses — dem Erben,
dem Menschen, der sich selbst verlorenging.


O Schmerz, o das verlorne Wort zu suchen,
o Lid und Lid zu heben, krank und schwach,
Geschlechtern, fremdesten, mit Kalk in deinem Blute
das Gras zu pflücken und das Kraut der Nacht!

 

Die Zeit. Der Kalk im Blut des kranken Sohnes
wird hart. Die Truhe Moskau, hölzern, schläft.
Die Zeit, die Herrscherin. Und nirgends ein Entkommen…
Der Apfelduft des Schnees, wie eh und je.


Die Schwelle hier: ich wollt, ich könnt sie lassen.
Wohin? Die Straße — Dunkelheit.
Und, als wärs Salz, so weiß, dort auf dem Pflaster,
liegt mein Gewissen vor mich hingestreut.

 

Durch Gassen hin, verwinkelte, durch Schlippen
Geht nun die Reise, irgendwie:
ein schlechter Fahrgast sitzt in einem Schlitten,
zerrt sich die Decke übers Knie.


Die Gassen, schimmernd, Gassen, Abergassen,
die Kufe knirscht wie Äpfel unterm Zahn.
Die Schlaufe da, ich krieg sie nicht zu fassen,
sie wills nicht, und die Hand ist klamm.

 

Nacht, Kärrnerin, mit was für Schrott und Eisen
kommst du durch Moskau hergerollt?
Da schlagen Fische auf, und da, aus rosigen Häusern,
dampfts dir entgegen — Schuppengold!


Moskau, aufs neue. Ach, ich grüß dich, wieder!
Vergib, verzeih — mein Unglück war nicht groß.
Ich nenn sie gern, wie immer, meine Brüder:
den Spruch des Hechts und ihn, den harten Frost!

 

Der Schnee im Himbeerlicht der Apotheke…
Ein Klappern, fernher, eine Underwood…
Der Kutscherrücken… Die verwehten Wege…
Was willst du mehr? Sie bringen dich nicht um.


Der Winter — schön. Und himmelhin die weiße,
die Sternenmilch — es strömt, verströmt und blinkt.
Die Roßhaardecke knirscht an den vereisten,
den Kufen hin — die Roßhaardecke singt!

 

Die Gäßchen, qualmend, das Petroleum, immer —:
Verschluckt der Schnee, der himbeerfarben war.
Sie hörn die Sowjet-Sonatine klimpern,
erinnern sich ans zwanziger Jahr.


Reißt es mich hin zu Schmäh- und Lästerworten?
— Der Apfelduft des Frosts, aufs neue er —
O Eid, den ich dem vierten Stand geschworen!
O mein Gelöbnis, tränenschwer!

 

Wen bringst du um noch? Wen wirst du noch rühmen?
Und welche Lüge, sag, fällt dir noch bei?
Reiß jene Knorpel weg, die Tasten der Maschine:
Vom Hecht die Gräte legst du frei.


Der Kalk im Blut des kranken Sohns: er schwindet.
Ein Lachen, selig, macht sich los —
Sonaten, mächtige… Die kleine Sonatine
der Schreibmaschine —: deren Schatten bloß!

                                   28 марта 1959 г.

 

 

Перевод Пауля Целана в переводе Игоря Булатовского

 

***

 

И рифмы бедные, и жалкие созвучья,
И тёплая пустая колыбель,
А в ней лежит зерно, зеро, счастливый случай —
Всё, что терять осталось нам теперь,
Когда над нами сада сонм сомкнулся,
И яблоки упали глубоко
На дно земли, где засыпает голос,
Засыпанный лирическим снежком.

 

И быль безглазая те яблоки в глазницы
Себе кладет и видит, что над ней
Склоняются источенные лица
Её истошных сыновей,
Что вздох свой ищут в ней и не находят,
И выдох ищут — не найдут,
И, бездыханные, в чужих углах просодий
Свои сухие песенки поют.

 

Их жизнь была всего лишь умираньем
Всего, что к умиранью смещено,
Всей красоты, потерянной заранее,
Всего, что ударяется смешно
О стенки, тщётно выстучать стараясь
Наружу, в беспросветный школьный мел,
Блаженную наследственную слабость
Почти растительных, почти словесных тел.

 

Так время в них идёт, и мел крошится,
И звёзды падают, и снег идёт,
В лирическом снегу мерещится столица
И сквозь неё бредущий идиот.
Он тычется в общественные зданья,
В любую телеграфную толпу,
Сыновне подменяя задыханье
Её дыханьем. Вестью — пустоту.

 

Но надо уходить, отсюда, отовсюду,
Как хочешь — надо уходить,
И угол ватного общественного чуда
Придётся скоро отпустить.
И вновь — по воровскому лабиринту,
По саду, крупно яблоки давя,
Пока верёвочка не перестанет виться
И не совьётся нам петля.

 

И нас потащат в перебранке ботал
По всем кривым коленцам на убой,
И будет ночь блестеть на поворотах
Железной щучьей чешуёй.
Притащат к полынье кривое поколенье,
Откроют свежий лёд, начнут плясать вокруг,
Поставят нас рядком, как чёрные поленья,
И Главной Щуке в руки предадут...

 

А может быть, и нет. И нам достанет клавиш
Всё сердце выстучать, заполнить пустоту
Дыханьем большинства, где каждый вздох — товарищ,
Где каждый выдох — брат по крови и труду.
И полсть морозная небесного покроя,
Родная телеграфная зима,
Нас общей шерстью милостиво скроет
От нашего бездомного ума...

 

Но снова снег, и городская слякоть
От красных вывесок заезженно красна,
И снова звёзды начинают плакать,
Когда к ним поднимается со дна
Чад жизни, пневма чад её последних,
Кричащих по обеим сторонам
Разъезженных, истоптанных коленец
Безглазые проклятья нам.

 

Так наша слава — клятва, и проклятье,
И казнь, и сказка, логово и ложь;
Ведите нас, таинственные братья,
Под клавиш клацанье, под шелест наших кож!
Мы только тень, мы только смех, и слово,
И слабость ваша, и позор,
Мы — школьный мел у вас в крови, её основа,
И говор ваш, и приговор.

 

 

Осип Мандельштам

 

***

 

В Петербурге мы сойдёмся снова,
Словно солнце мы похоронили в нём,
И блаженное бессмысленное слово
В первый раз произнесём.

В чёрном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Всё поют блаженных жён родные очи,
Всё цветут бессмертные цветы.

 

Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь:
За блаженное бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.

 

Слышу лёгкий театральный шорох
И девическое «ах» —
И бессмертных роз огромный ворох
У Киприды на руках.
У костра мы греемся от скуки,
Может быть, века пройдут,
И блаженных жён родные руки
Лёгкий пепел соберут.

 

Где-то грядки красные партера,
Пышно взбиты шифоньерки лож;
Заводная кукла офицера;
Не для чёрных душ и низменных святош...
Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи,
В чёрном бархате всемирной пустоты
Всё поют блаженных жён крутые плечи,
А ночного солнца не заметишь ты.

                                   25 ноября 1920 г.

 

 

Перевод Пауля Целана

 

IN PETERSBURG

 

Petersburg: es führt uns neu zusammen,
so als hätten wir die Sonn begraben dort,
und es tritt, zum erstenmal, uns auf die Lippen
jenes selge, deutungslose Wort.
In der Jännernacht, in ihrer Sammetschwärze,
und im Samt der Leere weltenweit
singen sie, der selgen Frauen traute Augen,
und es blüht die Blume ohne Tod und Zeit.

 

Petersburg, die wilde Katze, krümmt den Rücken,
auf der Brücke die Patrouille steht bereit,
nur ein böser Motor saust noch durch den Nebel,
und du hörst, wie er, mit Kuckucksstimme, schreit.
Ich brauch keinen Schein, die Nächte zu passieren,
vor den Posten hab ich keine Furcht:
für das Wort, das selig-deutungslose,
bete ich, die Jännernacht hindurch.

 

Leicht und theatralisch hör ich’s rascheln,
Hör ein mädchenhaftes Ach —
und die Rosen ruhn in Kypris’ Händen,
unverblühbar, tausendfach.
Wir, gelangweilt, wärmen uns am Feuer,
und es ziehn, wer weiß, Jahrhunderte vorbei,
und der selgen Frauen traute Hände
Sammeln sie, die leichte Asche, ein.

 

Üppig, in den Logen dort, die Chiffonnieren,
irgendwo dort das Parkett, mit roten Reihn;
jene Puppe, aufziehbar, des Herrn Leutnants;
nichts für Seelenschwärze, nichts für Frömmelein…
Nun, im schwarzen Samt der weltenweiten Leere
geh und lösch die Kerzen, Licht um Licht —
Sie, der selgen Frauen jähe Schultern singen,
und die nächtge Sonne, du bemerkst sie nicht.

                                   27 октября 1957 г.

 

 

Перевод Пауля Целана в переводе Игоря Булатовского

 

***

 

Прежних губ сбивающийся топот —
Что-то ищут, что-то брошенное тут,
В этих частых задыхающихся рифмах,
В полудня́х, чей труд всего лишь трут,
И полуночáх, чья тень всегда короче

Маленькой лирической реки,
Где утопленницы в местные журналы
Шлют пеанов и пионов пузырьки.

 

В подворотнях чернота и острый запах.
Не теряй сознанья слабый след,
Из последних кошек мышь его преследуй,

Слушай писк его среди туманных сред.
Ни лучины здесь не надо, ни личины,
Чтобы жить и чтобы умирать
Слово за слово, на черновой постели,
Рядом с мёртвой куклой января.

 

Пуст шатёр, по складкам ветер ходит.
Мёрзлой мешковины страх.
Брошенные реплики как дети
Носятся на сквозняках.
На дворе озябнувшие губы
Согреваются у вечного костра
Логосом увечным, суковатым,
Чёрным, умирающим с утра.

 

В мешковатый космос тропом чёрных лестниц
Поднимается бумажный лейтенант,
Каждым шагом посылая утешенье
Малодушным детям, безутешным нам.
Всё длинней строка его, и всё короче
Вздох на ложе маленькой реки,
Ничего не слышится, ничего не слышно,
Кроме взмаха бледной раненой руки...