Слишком человек: об Аделине Адалис

В 1921 году после долгой беседы с Аделиной Ефимовной Ефрон, которую «вся Москва» знала под именем Адалис, Николай Гумилёв сказал своей знакомой: «Аделина — слишком человек. А в женщине так различны образы — ангела, русалки, колдуньи…» Цветаева, довольно язвительно описавшая своё первое знакомство с двадцатилетней поэтессой («с которой… которая… мне посвящены все последние стихи Валерия Яковлевича») и последующее короткое приятельство, отдала дань её «уму и остроте» и даже её стихам («в духе Мандельштама, очень петербургским»). Мандельштам — тогда же — расхвалил Адалис, чьи стихи «местами достигают мужской силы и правды» и обругал «стихи Цветаевой о России» (белогвардейские и антипетербургские, антизападнические).

С умом у Адалис действительно всё было в порядке. Среди многочисленных женщин Брюсова были экзальтированные декадентки (Нина Петровская), была волевая, но хрупкая и непримиримая Надя Львова. Адалис, кажется, всё понимала про изгибы личности стареющего мэтра (тут Цветаева в своей беспощадности совершенно права — ничего более жалкого, чем литературное начальствование старающегося не отстать от времени, лебезящего перед презирающими его графоманами-кокаинистами и гнобящего настоящих поэтов Валерия Яковлевича в начале 1920-х и представить себе нельзя… а ведь прошлое было совсем иным). Понимала — но принимала. И любила его. И оставалась собой в стихах. Хотя, увы, к своему увлечению опиатами Брюсов её приобщить сумел.

Собственная поэтика Адалис во многом объясняется её бэкграундом. Дочь (внебрачная?) балерины из семейства Ефрон и некоего Алексея Висковатова, удочерённая родственниками по материнской линии (забавно: с Цветаевой, Эфрон по мужу, они были почти однофамилицами), она выросла в Одессе, которая была своего рода литературными выселками акмеизма (Брюсову особенно ненавистного, потому что, как прозорливо отмечала Ахматова, акмеисты казались ему злодеями, перехватившими его собственный едва намеченный проект). Друзьями её юности были Багрицкий, Олеша, Катаев. Удивительной особенностью этих южан было то, что они стремились писать как петербуржцы (не как москвичи). Это вступало в противоречие с их органикой и опытом — но, что удивительно, почти получалось. Раннего Багрицкого можно было хоть сегодня печатать в «Гиперборее» — а не бояться собственного грубого темперамента и собственной романтически-мещанской диковатости его научил, что парадоксально, левый акмеист Нарбут. Что до Адалис, то она писала просто как девушка из «Звучащей раковины», то есть, конечно, заметно крепче этих девушек — но всё-таки значительно хуже даже раннего Вагинова:

 

В глухом краю нечаянных сияний,

Непобедимые в добре и зле,

Живем на воле и не платим дани,

А наши тени бродят по земле.

Там плавится в огне тысячелетий

Крутая жизнь — а здесь пахучий дым.

Живём недолго, ветру ставим сети,

Не верим снам и славы не хотим.

 

Довольно странно, что её стихи нравились Мандельштаму, который не любил всё то, что хоть немного похоже на него, во всяком случае — похоже на то, от чего он уходил и что старался преодолеть, на его вчерашний день. Поэтому он свысока смотрел на Бенедикта Лившица, третировал Багрицкого и Шенгели, предлагал молодому Тарковскому «разделить землю на две части — на одной буду я, на другой вы».  Но видимо, красивая миниатюрная одесситка не воспринималась как потенциальный соперник-фальсификатор.

На нынешний взгляд его похвалы кажутся чуть-чуть преувеличенными. Да, хорошие стихи, но такая мастерская и звучная неоклассическая поэзия была одним из языков времени.

 

…Быть может, Бог, скворец, овца,

Аэроплан, корабль, карета,

Видали этот мир с лица, —

Но я внутри его согрета.

А к липам серый свет прилип,

И липы привыкают к маю,

Смотрю на лёгкость этих лип

И ничего не понимаю.

Быть может, тёплый ветер — месть;

Быть может, ясный свет — изгнанье;

Быть может, наша жизнь и есть

Посмертное существованье.

 

Первые (первые из приведённых, это середина стихотворения) строки — великолепны. Дальше — просто хорошо; лирическое уравнение слишком просто решилось. Так же и не хуже писали Марк Тарловский, Надежда Рыкова, Борис Пузыно и еще некоторые. Правда, это самое начало двадцатых. К 1923–1924 годам Адалис повзрослела, сориентировалась в чужой ей Москве и стала обретать свой голос. То эстетическое «полевение», стремление принять эпоху и дышать её дыханием, которое для её немолодого любовника стало роковым, ей скорее помогало — по крайней мере заставляло искать новый язык:

 

…А ежели высокий горный шпиц

Не по годам их дней и не по росту их —

Племянники рабочих строят птиц,

Приёмыши солдат летят по воздуху!

Так строятся преданья постранней:

Мужчина, сосны, пёс, вода в насосе...

Так делается радость о стране

Святейшин, астрономов, рек и сосен.

 

Это были только поиски. Но по крайней мере в одном стихотворении той поры есть настоящее высокое безумие. И это — стихи на смерть Брюсова:

 

…И человек пустился в тишину.

Однажды днём стол и кровать отчалили.

Он ухватился взглядом за жену,

Но вся жена разбрызгалась. В отчаяньи

Он выбросил последние слова,

Сухой балласт — «картофель…книги… летом…»

Они всплеснули, тонкий день сломав.

И человек кончается на этом.

 

В принципе стихи могли тоже на этом закончиться, но нет, там дальше — развитие темы, и оно не хуже:

 

Однажды имя вышло по делам

Из уст жены; сад был разбавлен светом

И небом; веял; выли пуделя —

И всё. И смерть кончается на этом.

 

Поразительно, что два самых известных стихотворения Адалис — это два реквиема. Второй написан десять лет спустя и посвящён Багрицкому. Славой же своей он обязан Мандельштаму и его восторженной рецензии на вышедшую наконец-то, после пятнадцати лет работы, книгу Адалис. Само появление этой рецензии в начале воронежской ссылки в местном журнале поразительно перекликается с известной статьёй Кузмина о Багрицком: возможность похвалить успешного или успешно перестроившегося младшего коллегу — это был в обоих случаях подарок опальному или «сомнительному» классику, «свидетельство его перестройки». Но Мандельштам был искренен. К счастью или к сожалению, он всегда был искренен. И безошибочно выбрал лучшее в стихотворении и в книге.

    

По радио передавалась

Былая повадка сполна.

Едва выносимая жалость

Шатала меня, как волна...

Сердитый, смешной и знакомый,

Он громко дышал и хрипел,

Он громко о жизни зелёной,

О воинской свежести пел.

 

Авторское чтение по радио умершего Багрицкого вдохновило Адалис на гимн цивилизации в советской аранжировке.

 

Когда-нибудь в сумерках вспомни

О времени древнем и злом,

Когда в первобытном селенье

Медведем ты был и ослом,

О белых волках косоротых

При диких церковных огнях,

О чёрных полуидиотах

В глухих и немых деревнях,

О запахе крови стоячей

И зимней звериной тоски…

Иначе! Иначе! Иначе

Мы начали жить — по-людски!.

 

Дело не в идеологической интоксикации как таковой. Её не избежал почти никто (включая самого Мандельштама). Но если поэт работает на противоходах, на столкновении глубинных смыслов, если он глубоко вспахивает речь — то конечно да, лучше делать это на чернозёме высокой метафизики, но и суглинок идиотской утопии сойдёт. Так работали Мандельштам, Пастернак, Заболоцкий, да и тот же Багрицкий в конце концов, у Адалис же это — лишь местами («воинская свежесть»). В остальном же — энергия стиха, да… но на ней одной далеко не уйти.

Контраст между двумя реквиемами разителен, но процесс, конечно, не был одномоментным. Оказалось, что просто диалога с эпохой недостаточно — что требуется капитуляция перед ней. Желательно вдохновенная. Адалис перековывалась постепенно — через, например, сочинение (вместе с Иваном Сергеевым, за которого она вышла замуж) авантюрного романа про Среднюю Азию («Абджед Хевез Хютти») — затерянная в горах цивилизация, колоритно исковерканный русский язык, стрельба, ну и классовая борьба, конечно, и поиски нефтяных месторождений…. Так все писали в двадцатые. К книге «Власть» Адалис пришла добротным раннесоветским человеком. Но раннесоветские люди тоже уже были не очень к месту.

Хорошо видно, каким поэтом она хотела быть. Не Багрицким, а… чем-то вроде Луговского. Но у того-то захваченность революционным «ветром» была изначальной и органичной, и, как живой, естественно развивающийся поэт, он  был способен на неожиданные прорывы — в те мрачные и непредсказуемые пространства, которые жили с изнанки этой идиотической романтики. Адалис — нет. Она слишком старалась и слишком контролировала себя. Писать (в простом, формальном смысле) она, впрочем, не разучилась:

 

Кто понял радуги павлиньи

И перламутровую тушь

И кривизну лазурных линий

На черноте мазутных луж,

Тот, превращения законы

Припоминая, видит след —

Свет жизни алый и зелёный

В останках первобытных лет

 

— такие вот «прописи о нефти» в 1948 году.

Не обладая способностью к тонкому считыванию ситуации и связанного с ней цинизма, она не сделала карьеры, как её менее талантливая землячка Вера Инбер,  но нашла применение своим техническим навыкам в стихах о пробуждении к жизни народов развивающихся стран и в пресловутых «восточных переводах». Как и Тарловский с компанией, временами создавала из ничего иных «классиков советской поэзии», переводя с несуществующего оригинала — но об этом суррогате творчества можно говорить лишь с печалью. И лишь под конец, в годы оттепели, у неё стал временами пробиваться прежний голос.

 

Нет над землёй небосвода,

Есть на земле города.

Музыкой станет природа,

Музыкой станет вода,

 

Музыкой стали дубравы —

Те, что порублены тут,

Длинные, мягкие травы...

(Жёсткие всё же растут...)

Музыкой стали нагорья,

Музыкой стали дубы —

Дуб у дуги лукоморья:

Клён у днестровской губы!

 

Так поэтесса с не совсем обычным началом пути прожила, в сущности, типовую для своего поколения творческую жизнь. В удачном варианте — сравнительно долго прожила, не сидела, не стала жертвой разносных компаний, не писала явной мерзости, сохранила в определённой степени дар. Была ли она способна на большее? Очевидно, была. Но она была «слишком человеком», а за относительно полную реализацию в её эпоху (и только ли в её?) приходилось платить известной монструозностью. Я мало знаю про Адалис как про личность, но, похоже, в ней этого не было.