Господа, хмельную чашу —
Полная желчи, отравленной крови и смеха, румянец её видится мне румяней причастия, а рука моя дрожит сильней, чем если б я держал в ней чашу со святыми дарами. Настала полночь, дайте мне сказать здравицу, дайте и мне.
Пролью ли вино по вашей белой скатерти — останется на ней алый румянец винограда. Пролью ли вино — возблагоухает белая скатерть, словно снег на посевах, незримых, но взросших, зазеленевших. Господа, вы пили за каждого. Еще одну хмельную чашу — за мой Банат. Пью во славу приятеля моего — башмачника Проки, штабного ефрейтора славной венского государя армады, расстрелянного в девятьсот шестнадцатом, ноября первого дня.
Стена была свежевыбелена, бела, как эта скатерть, по которой брызнули алые капли его мозга и крови, румяные, словно эти капли хмельного вина моего.
Господа, первую чашу — во славу приятеля моего. Башмачника Проки, штабного ефрейтора славной венского государя армады, расстрелянного в девятьсот шестнадцатом, ноября первого дня.
Господа, эту чашу — за цветок базилика, что мы нашли на шёлковом шнурке, обвитом вокруг его шеи. Эту чашу — во славу святого Иоанна, крестной славы его, старинной иконы, которую он поцеловал перед смертью. Эту чашу — за Кекенду, большую деревню, о которой он говорил нам, что лучше неё нет города на свете.
Чашу во славу банатской войны. Чашу за штабного ефрейтора, расстрелянного в штабе банатской дивизии, в венерической лечебнице достославной габсбургской династии.
Эту чашу — за банатскую дивизию, которая выйдет согбенная от сквернейших болезней и
Господа, во славу приятеля моего, расстрелянного в венерической лечебнице.
Господа, эту чашу — во славу того дня, когда ему связали руки. Был осенний день, весёлый день. Под небом кружили возгласы, по улицам порхали газеты, победоносно, над желтой листвою, облетающей, унылой.
Во славу измученных шайкач, пленников, что лежали под заборами, оплетёнными проволокой, колючей и острой. Во славу высоких заборов, которые скрывали срамный и постыдный штаб банатской дивизии от города и мира. Во славу заборов, оплетённых проволокой, под которыми стоял почётный караул, с палкою, всё во славу банатской дивизии. Во славу её штабного ефрейтора Проки, родовитого фон-Кекенда, который прежде прошел глазную лечебницу, где лечили трахому, лечили больные рты, больные животы, больные лёгкие, больные ноги, глухие уши, и прошёл лечебницу для умалишенных.
Пью во славу закопчённых котлов, в которых кипели помои, что подавались в пищу, когда прозвонит полуденный колокол. Пью во славу осеннего дня и венерической лечебницы. Устыдился бы я возглашать мой тост первым — горжусь, что говорю его последним.
Пью во славу дощатых бараков, где кишели клопы над их головами; увы, я не знаю, как описать вам те бараки, господа. Не из холодного мрамора они воздвигнуты, подобно церквам, не барокко, не рококо, не ренессанс, не ампир. Во всю свою длину они уставлены кроватями, выстроенными в ровные ряды, словно солдатские могилы, те, что наши дамы украсили хризантемами, господа.
Пью во славу их узких окошек и во славу лекарей, белых и упитанных, что приходили к ним, одетые в белое, словно женщины. Господа, во славу их постелей, постыдных, покрытых красными, кровавыми пятнами, которые не могу описать, ибо они не походили на авиньонские розы.
Господа, чашу — за лежавших на тех постелях, нечистых, не в пример нашим ложам брачным. Чашу — за корчившихся в муках на тех постелях. За юношей могучих и прекрасных, что пахли йодоформом — запах, подобный мускусу, который охотно употребляют наши дамы. Эту чашу — за юношей, что лежали на тех постелях и писали письма в Банат, спрашивая: поднялась ли пшеница?
Пью снова за жалкие бараки, зловонные и мрачные, окружённые высокими заборами, оплетённые колючей проволокой, — бараки, в которых ночами блуждали страшные согбенные тени. Пью во славу банатского полка — то были верные стражи венского государя. Во славу круговой банатской пляски, что затевалась тут же, у столов, на которые бросали их и резали. Резали немилосердно, ножами страшными, вонзая их глубоко и яростно, но не могли ни единого стона вырезать из тела их, полного ран, чумного, пожелтевшего, обречённого, несчастного. Пью во славу банатской пляски.
Пускай в моём вине, которое, вот, проливаю во хмелю на вашу белую скатерть, задрожит сила отчаянной радости и позора, задрожит пляска с лихой, безудержной припевкой. Господа, чашу — за плясовую припевку приятеля моего. «Пойдём, милая, кататься, придержи за поясок!» Чашу — за припевки плясовые перед смертью. Пусть в вине моем судорогой проступят болезненные лица, страшные лица шальных мучеников, и раздастся в круг банатская пляска тех, что, согбенные, с веселым хохотом станут перед Милошем.
Пью во славу пехоты в лохмотьях, лучшей пехоты достославной габсбургской династии, что не по полю боя шагали, но плясали хоровод в венерической больнице.
Пью во славу штабного ефрейтора, что славно предводил войско больных всех мастей по Банату. Чашу — во славу румяных роз, что стали расцветать на устах славных пехотинцев достославной габсбургской армии.
Пью во славу банатского смеха, что лёгок, словно их пляска, но разит острее ятагана. Во славу бойцов банатского батальона, что со смехом, с весёлой песней, окружённые стражниками, шагали в лечебницы. Во славу смеха банатского, что лёгок, словно их пляска, но разит острее ятагана.
Дайте мне чашу напиться во славу праздников. За воскресенье, когда ударят в колокола и засияет Солнце. За женщин, что стояли в воскресенье у ворот. За белый хлеб и горячую лепешку, звон дукатов и шёлковый девичий головной платок. За девушку, что не боялась и не гнушалась ран, что приняла брата в объятия. Эту чашу — за женщин, что не презирали гнойных гвоздик на устах бойцов банатских, онемевших от стыда и злобы. Чашу — за эти ворота, в воскресенье, когда звонят колокола и приходят женщины, крестьянки. За запах женских рубашек и белого хлеба, в котором веет изобилие пшеницы банатской и смех банатский, что твёрже камня.
Эту чашу — за женщину, что проводила мужа и улыбнулась такою улыбкой, какую я не могу описать вам, господа, ибо она не походила на улыбку Джоконды. Эту чашу — за женщин, что пахнут пшеницей.
Пускай это вино, которое, вот, проливаю, загорится румянцем краше, чем раны на их братьях, что были выше косы, тверже мотыги и веселее плуга, входя, — согбенные и бледные, сухие, словно колодезный журавль, когда вышли к жёнам, матерям и сёстрам. Чашу во славу того воскресенья, когда они спрашивали: поднялась ли пшеница?
Чашу — за ту мать, что, сморщенная и седая, сгорбленная и хромая, пришла и сказала сыну: «Дитя моё, как же может мама на Святого Архангела, на крестную славу нашу, оставить тебя без каравая?» Господа, я не могу её описать ни националистам, ибо она не походила на царицу Милицу, — ни интернационалистам, ибо она не походила на Рембрандтову мать.
Я пью во славу их воскресного вечернего хоровода. Лампы горели маленькие и пыльные. Жалкие окна не сияли синим шёлком небесным — он был разодран в клочья. Эту чашу — во славу лохмотьев!
На кроватях, во тьме, лежали тени. Мужья, отцы, братья, дети, в стыде и позоре. Я пью во славу банатского смеха, острого, точно рожон.
Пью во славу банатской песни, той, что широка, словно равнина, неспешна, словно тучные стада, и питает, подобно пшенице. Во славу той песни, что доносилась всю осень девятьсот пятнадцатого из габсбургской венерической больницы. Чашу за мрачную толпу у постели зачумлённого приятеля моего. Он был их запевала, лихой, банатский. Я пью во славу банатского смеха — он надменней, чем сталь. Пью за венерическую лечебницу, из которой целую осень доносилась лихая песня.
Пускай вино моё, которое, вот, в ярости проливаю по этой белой нарядной скатерти, пламенеет во славу приятеля моего, штабного ефрейтора Проки, расстрелянного в девятьсот шестнадцатом, ноября первого дня.
Пью во славу того дня, когда его привели. Пью во славу рдяной бумаги, что прочли им, солдатам победоносной армии, посреди лечебницы. Пью за слова, которые смертью грозили банатским батальонам. Пью во славу смеха банатского, смеха бойцов, что не хотели идти на смерть.
Ещё одну чашу — за банатскую дивизию.
Пусть здравица моя позабудет ярмарку царей и народов, пусть здравица моя возопит к банатцам. Ещё одну чашу за моего приятеля, за день, когда его привезли. Был день весёлый, осенний день.
Ещё одну чашу — за свадебную песню, что пели в тот вечер в его честь, славного штабного командира банатских больниц. За свадебную песню, исполненную материнских слез, девичьих локонов, розмарина и росы. Чашу — за молодость его.
Стена была бела, словно эта скатерть, обагрена кровью, словно эта скатерть — вином. Пью во славу того австрийского солдата, который подошёл завязать ему глаза. Во славу банатского смеха, с которым он отказался от повязки. Во славу его последнего желания, чтобы ему дали поцеловать в последний раз икону его крестной славы. Во славу того дня, когда его увели.
Пью за проститутку, которой он заплатил сотенную, чтобы та его заразила. В тот же день, когда он, готовый на бой, клялся, что и денно, и нощно, во всякой борьбе, и на суше, и на воде, и в воздухе останется верен знамени Габсбургов, что некогда победоносно развевалось над Европой, в руках банатских. Пью во славу той банатской сотенной, которою было заплачено за сквернейшую болезнь, всё во славу венского государя.
За здравие той проститутки, что предала его.
Пускай вино моё прольётся на эту белую скатерть, чтоб белизна не являла мне её бледный лик, когда продажная покаялась перед судом и пала пред ним на колени.
А он смеялся ей в лицо, легко, неудержимо, по-банатски.
Пью во славу военного суда и знамён чёрно-жёлтых, пред которыми он рассмеялся, когда его осудили на смерть. Пью во славу осени, что глядела в окна, во славу согбенного приятеля моего, штабного ефрейтора, башмачника Проки, расстрелянного в девятьсот шестнадцатом, ноября первого дня, в венерической лечебнице, достославной габсбургской династии.
Во славу банатской пляски, которую он так любил.
Во славу завещания его!
Завещал он нам, чтобы мы, возвратившись с расстрела, пропели банатскую плясовую и сыграли банатский хоровод. Во славу сгорбленных и чумных, что плясали, и стражников, что колотили их палками. Эту чашу — за завещание его. За цветок базилика, что мы нашли у его шеи. За горький плач и рыдания о нём, что раздавались всю ночь.
За лихую банатскую песню, с которой его проводили до ворот, когда вели в суд. Чашу — за нищенский узел с белым хлебом, что остался у него под кроватью. Во славу высоких заборов, оплетённых колючей проволокой. Пускай моя здравица прольёт это вино, не способное утолить жажду. Пускай вино моё запылает во славу банатской пляски с разудалой песней, круговой пляски, что неслась бешено, безгласно, в венерической лечебнице достославной габсбургской династии.
Эту чашу пью за согбенного и постыдного приятеля моего, штабного ефрейтора банатской дивизии, расстрелянного в девятьсот шестнадцатом, ноября первого дня.
Господа, хмельную чашу — за Банат!
1919