ПЕРСИК
Хочешь швырнуть в меня чем-нибудь?
На вот оглодок от моего персика.
Красный кроваво, густо;
Откуда и взялся такой, бог весть.
Слеплен из фунта чьей-то плоти.
Весь в морщинах от тайн
И твёрд намереньем их не выдать.
Зачем из серебристого цветка,
Из чаши вина серебристой на короткой ножке —
Этот катучий, падучий, увесистый шар?
Это я о персике, конечно, ещё не съеденном.
Зачем такой бархатный, такой смачно тяжёлый?
Зачем таким весом неуемным висит?
Зачем выемка?
Зачем борозда?
Зачем эта дивная двустворчатая округлость?
Зачем впадинка вдоль шара?
Зачем намёк на надрез?
Что бы не быть ему круглым и гладким, как бильярдный шар?
Таким бы и был, будь он сделан мужчиной.
Но теперь я его уже съел.
А не был он круглый и гладкий, как бильярдный шар.
И за эти слова ты хочешь чем-нибудь в меня швырнуть.
Вот, швырни мне косточку от персика.
Сан-Джервазио
РЕВОЛЮЦИОНЕР
Вот стоят они такие властительные,
Бледнолицые,
Как будто от этого ещё что-нибудь зависит.
Бледнолицая власть,
Кариатиды,
Столпы белой бронзы, стоят, чтоб небо не рухнуло.
Ну и работёнка у них — небо подпирать.
Лбы бедолаг-идеалистов капителями
Под антаблемент пасмурных небес.
Когда небесам суждено упасть, тогда и упадут они,
Низвергнутся чудовищным катаклизмом.
Да и здорово было бы, если б прямо сейчас рухнули эти возвышенные, готические небеса,
Эти, к которым стремимся мы, по которым сохнем.
Я не стремлюсь и не сохну, ибо я Самсон ослеплённый.
И что мне свет дня, чего ради вверх пялиться?
Но я заплутал меж вас, бледнолицые кариатиды, будто в лесу колонн, подпирающих купол вышних идеальных небес,
Тюрьмы моей,
А эти столпы высокомерные, остолбенелые от бремени собственной ответственности —
О них я спотыкаюсь.
О камни преткновения расшибаюсь больно.
Поддерживать эту идеальную цивилизацию,
Должно быть, мучительно: надо окаменеть, тогда легче стоять столбом, чем двигаться.
Поэтому я дёргаю их, приобняв за талию, каждого по очереди
В этой людской колоннаде.
Они не сильней меня, Самсона ослеплённого.
Здание шатается.
Как будет здорово, когда оно рухнет.
Я так устал от ограниченности их Бесконечного.
Меня тошнит от претенциозности Духа.
Мне осточертела бледнолицая важность.
Разве я не слепец на этой вертящейся мельнице?
Что ж мне тогда бояться их бледных лиц?
Или обожать их священный блеск?
Солнце их праведности?
Для меня все лица темны,
Все уста смуглы и створчаты.
Поберегите губы, о бледнолицые,
Эти полоски металла,
Подобные щелям для монет в автомате, о вы, столпы компромисса.
А я чую, как роскошно, увесисто катится Земля,
Приближаясь ко мне без раздумий и сожалений.
Я слышу глухой, отдаленный гром шагов, зловещих и прекрасных,
Приближающихся ко мне.
Но это не ваши шаги, бледнолицые,
Это звяканье разрозненных стальных деталей
В их рабочем движении.
Люди для меня — осязаемые, незримые сближенья во мраке,
От них идут тревожные магнетические вибрации, призывное биение тьмы.
Но вы, бледнолицые,
Вы — саднящие, гладкие столбы, ничего не излучающие, кроме жесткости,
И я бьюсь о вас, куда ни двинусь, ибо вы повсюду, а я слеп,
Незряч средь видимости вашей,
Глазастые кариатиды.
Глядите, как бы я не порушил ваше самомнение,
Всё это помпезное здание запретов и предписаний,
Ваши привередливые небеса
Одним махом.
Оглядитесь — не рушатся ли ваши небеса?
Моя-то макушка уж всяко крепка, удар выдержит.
Глядите, как бы не подлез я под тёмное и голое огромное небо,
Среди обломков вашего мира под рухнувшей крышей.
Кариатиды, бледнолицые.
Глядите, как бы не обернулся я Господином тёмного, текучего войска,
Пока я жив.
Флоренция
ЗИМНИЕ СМОКОВНИЦЫ
Смоковницы, диковатые смоковницы
Из толстого, гладкого серебра,
Нежного, безупречного в приморско-южном воздухе —
А под безупречным я понимаю непроницаемое —
Толстое, гладкотелое серебро, матовое, как разве что человечья кожа,
С живым блеском,
Голые, с тихим светом полной, здоровой жизни,
Что вся на полутенях,
Стильные, как лепестки страстоцвета,
Как страстоцвет,
Потаённо сияющий на лозе, свесившейся со скалы,
Громадная, многосложная, голая смоковница, путаница цветков без ножек,
Цветисто-голая во плоти, в разноцветье жизни.
Вроде даже осьминога, но странного, с тысячью нежных членов осьминога;
Вроде голой, вроде нежнотелой скальной актинии,
Цветущей на камне в загадочном своем высокомерии.
Дай присяду под многоруким канделябром твоим,
Что живёт на этой скале,
Как насмешка над Временем и пыльной Вечностью,
Как издёвка над тухлой Бесконечностью,
В аромате колдовской плоти этого дерева,
Столько тайн запасшего за пазухой,
Смеявшегося столько веков напролёт
Над человеком и его стеснительностью,
Его попытками уверить себя, что такое не таково —
За пазухой.
Дай присяду под многоруким этим канделябром,
Под еврейским подсвечником о семи рожках, что воском пропах и кинут над обрывом,
И слетело с него всё восковое благочестие —
Сяду и погляжу, как она себя ведёт.
И погляжу, как выставляет каждый раз к небу,
Каждый раз к небу прямиком
С чудесной голой беззастенчивостью каждый свой малый побег,
Каждый прутик прямёхонько к небесам,
Будто бы он вожак, ствол, предтеча,
Будто ему держать свечку солнца в своей чашечке,
Ему одному.
Каждый малый побег,
Едва отпрыснёт он вбок от бедра своего предшественника,
Тут же и примется без душевных сомнений
Держать единственную в своем роде свечку солнца в своей чашечке.
Он родит невзначай другой побег из бедра своего,
И тут же тот принимается, единственный в своем роде,
Держать зажжённую свечку солнца.
О, многоветвистый канделябр, удивительная выскочка, смоковница,
О, невозможный Демос, где что ни побег, то ствол,
Каждый горделиво пре-равен каждому в гонке за равенство,
Как змеи на голове Медузы,
О, голая смоковница!
И нет сомнения, что каждый из вас держит солнце не хуже любого другого.
Демос, Демос, Демос!
Да и Демон,
Колдовская смоковница, загадка равенства с застенчивыми, скрытными плодами.
Таормина
ТРОПИК
Солнце, тёмное солнце
Солнце пустого чёрного жара
Солнце жуткой жгучей полуденной тьмы.
Гляди: завиваются и чернеют мои волосы.
Гляди: желтеют, рыжеют белки моих глаз
Негроидно;
И млечная пена севера
Сворачивается и чернеет в моих жилах,
Ладаном благоухая.
Тёмные мягкие столпы
Солнцем чёрные люди
Мягкие стволы, солнцедышащие рты
Жёлтые глаза, золотой песок
Абразивные, опасные, взрывчатые, как сера.
Скалы, волны тёмного жара;
Волны тёмного жара, скалы взметаются ввысь,
Вертикально волнуясь.
Что горизонтальные валы воды
В сравнении с валом чёрного жара, вздымающимся пред моим взором?
Таормина
СВ. МАРК
Был лев в Иудее,
И ощенился, и стал Марк.
Но крылатый.
Лев с крыльями.
Во всяком случае, в Венеции.
И даже ещё при Даниэле Манине.
А зачем он крылатый?
Не птица ли он в то же время?
Не дух ли?
Не мысль ли окрылённая?
Не воспарившее ли сознание?
Видать, всё это он —
Лев духовный.
Ах, Агнец Господень,
Разве лёг бы бескрылый лев подле Тебя, как лёг этот крылатый?
Лев духовный.
Однажды лежал он у входа в пещеру
Бакенбардами на солнце,
И медленно, медленно помавал хвостом,
Размышляя о чувственности
Даже о крови.
Но позже, на солнце пополуденном,
Отведав всё, что можно отведать, и вволю поспав,
Нахмурился он, лёжа головой на лапах,
А солнце светило в наиужайшие, волосные щёлочки глаз его.
И вот, на девять десятых погрузясь в сон, скуку и статичную злость,
Увидал он агнца на скале в столпе света, а на копытце у него флаг стоит,
И испытал глубокое потрясение.
Пошёл выяснять, что такое,
И нашёл, что не подступиться к агнцу, стоящему на скале сияющей.
И уткнулся он носом в лапу и задумался.
— Храни мою паству, — послышался серебристый голос,
— И я дам тебе крылья утра.
И решил лев чувственный, что оно того стоит.
Так он стал кучерявой овчаркой с опасными наклонностями,
Как расскажет вам Карпаччо:
Мечется туда-сюда, окормляя людское стадо,
Точит зубы на волков,
Взвивается в воздух аки ястреб
И бьёт хвостом в небесах,
Упиваясь небесным простором и праведностью и роскошью ярости.
С новым, незнакомым сладострастием лижет он лапу
Ныне ставшую орудием небес.
Новый восторг слышен в его рёве страстной любви
Ныне осознанно оглашающем безграничные небеса.
Он сознаёт себя вполне
И дорожит роскошными усладами и думает о них
И он уж не кровожадный царь зверей
Он теперь верная овчарка Пастыря, которая черпает чувственное наслаждение в том, чтоб паству окормлять
И стадо приумножать, а может, и прикусить там и сям слегка, но чувствительно, но только ради блага.
А где-то есть и львица
Подруга.
Выводок играет меж лап у льва
Подруга мурлычет
Их замок неприступен, их пещера,
Солнце заходит в берлогу, у них достаток,
Преуспевающее семейство.
Тогда гордый лев рыщет повсюду, один
И рыкает, дабы возвестить о себе волкам
И также ободрить Агнца с алым крестом
И также обеспечить добрый прибыток в мире.
Гляди, каков — лапой на шар земной
В Венеции, да и не только.
Слепнущий под конец.
РЫБА
Рыба, о Рыба,
Всё тебе едино!
Поднимутся ли воды, затопляя землю
Спадут ли, пересыхая лужицами в лощинах —
Что тебе за дело.
В воде, под водой,
В глубине
В упоенье волною.
Колышутся воды —
И ты колышешься.
В токе воды
В единстве с водой
Безраздельно.
Без знания,
Без сознания.
Жизнь твоя — ток чувств вдоль твоих боков,
Взмах плавников, всплеск, взвихренье хвоста,
Влажный пламень воды в решётках твоих жабер;
Глаз застылой воды.
Даже змея возляжет с змеёй.
Но ты, о рыба, что камень в воде,
Возлежишь лишь с водою;
Одно касание.
Ни пальцев, ни рук или ног, ни губ;
Ни мордочки мягкой,
Ни брюха печального,
Ни чресел желанья,
Ничего.
Лишь ты и голая стихия,
Колыханье.
Гарцующие лепестки жести в свете заката.
Кто это извергает семя в нагой разлив?
В мать-волну?
Кто плавает в утробе?
Кто возлёг с водами своей безмолвной страсти, стихией утробы?
— Это рыба в подземной воде.
Почём его хлеб на водах?
Сам весь серебристый
В своей стихии
Не боле.
Ничего боле.
Он сам
И стихия.
Конечно же, голод!
Охочие-в-воду глаза,
Распахнутые врата рта
И сильный хребет устремлённый;
И глотающий жадно живот.
Также и страх!
Знаком ему страх!
Глаза в-воду-вылупленные,
Бросок — почти вопль,
Почти голос рыбий
Когда близится щука….
И весёлая паника, упругий мах хвоста прочь от тени.
Голод, и страх, и joie de vivre,
Без любви.
Наоборот:
Joie de vivre, и страх, и голод,
И всё без любви.
Quelle joie de vivre
Dans l’eau!
Плыть медлительным зёвом сквозь воду
Наедине со стихией;
То вглубь, то к поверхности, и засыпать с водой;
Бесконечно говорить неслышной рябью по волнам;
Вдыхать от потопа, подступившего к жабрам,
И медлительной кровью бок о бок с потопом добывать рыбье пламя;
Возлежать на стихии, как любовник;
И выпрыгивать из неё щелчком, воздушным курбетом,
Вызывающе.
Падая обратно пощёчиной потопу.
И вновь вливаясь!
Быть рыбой!
С безоговорочным доверием
Быть рыбой
В воде.
Безлюбо, но как живо!
Рождены прежде, чем Бог стал любовью,
Чем жизнь узнала любовь.
Прекрасно предшествуя всему этому.
Да, они ходят косяком,
Рыбы.
Они ходят по отмелям.
Но беззвучно и бесприкосновенно.
Не обмениваясь ни словом, ни вздрогом, ни гневом.
Не притрагиваясь.
Множество висящих рядом и всегда отдельно,
Каждый наедине с водой, на одной волне с остальными.
Только некий магнетизм между ними в воде.
Я видел, как водяная змея переплывала Анапо,
И сказал я сердцу моему: Гляди, гляди!
Вот он поднял голову и рулит, как птица!
Он редкая птица, но он наш…
А сидя в лодке на Целлерзее
И глядя, как рыбы в колышущихся водах
Всплывают, качаются и уходят вглубь —
Сказал я сердцу моему: А эти кто?
И сердце моё не смогло их принять…
Стройный щурёнок в нарядных плавниках
И костюме в серую полоску, щучий щенок
Околачивается неподалеку в полутьме,
Как шпана в глухом переулке…
Ага, уж он-то знает!
Но приглядевшись поближе
К этому бездвижному мёртвому движенью,
Неестественному стволу тела, упырьему острому рылу,
Я не стал подзывать его.
Я ошибся, я не знаю его,
Эту серую, однообразную душу в воде,
Эту упругую особь в полутьме,
Рыбожизнь.
Я не знаю его Бога,
Я не знаю его Бога.
И это, видимо, последнее признание, которое жизнь должна исторгнуть из нас.
Я видел как-то
Бросок большой щуки
И разлёт щепками мелкой рыбы.
И сказал сердцу моему: Есть предел
Тебе, сердце моё;
И Богу единому.
Рыбы же за гранью.
Другие Боги
Вне моего досяганья… вне досяганья моего Бога…
Мне не постичь их, рыб.
Я стою у границ моего бытия
И гляжу наружу, и я вижу
Рыб там, вовне —
Так стоят на берегу, глядя в воду.
Я ждал, стоя с длинной удой
И вдруг вытянул оттуда, снизу золотисто-зеленоватую, яркую рыбу,
И она летала, как нимб вокруг моей головы,
По кругу, как лошадь на корде.
Вынул крючок из разинутого водоблудием рта
И увидел перекошенный ужасом глаз,
Алое золото, водяной алмаз, плоское зеркальце;
И ощутил биение у меня в руке, слизистый трепет рвущейся жизни.
И сердце моё упрекнуло себя,
Мысля так: Я — не мера творения.
Непостижна мне эта рыба.
Её Бог — вне моего Бога.
И золотисто-зелёная лаковая чистая слизь сходит мне на руку,
И золотисто-алое зеркальце глаза глядит и гаснет,
И тускнеет водяной тонкий контур.
Но уж после того, как узнал я,
Что он был рождён до моего восхода,
Прежде дня моего.
Он был раньше.
А я, многопалый ужас его дневных кошмаров —
Причина его смерти.
Рыбы,
Ало-золотые их глаза, чистота их зелёного с золотой подложкой,
Их предмирное одиночество,
Их запредельная безлюбость
И белое мясо;
Они обращаются в иных сферах.
Посторонние.
Водные странники.
Существа одной стихии.
Влажные,
Каждый сам по себе.
Кошки и неаполитанцы,
Серные дети солнца
Жаждут рыбы, что воды влажней;
Водожизни,
Утолить свое сернистое вожделение.
А я — я лишь дивлюсь,
Но не знаю.
Я не знаю рыб.
В начале
Иисус звался Рыбой….
И в конце.
Целль-ам-Зее
ЗМЕЯ
Змея пришла к моей водяной колонке
Жарким-жарким днем — я в пижаме от жары —
Попить.
В глубокую, странно-ароматную тень огромного рожкового дерева
Я спустился с крыльца с кувшином
И должен ждать, стоять и ждать, потому что она пришла первой.
Она протянулась из трещины в земляном валу, в полумраке
И жёлто-бурой слабиной мягкобрюхой посунулась вниз через борт каменной чаши
И горлом легла на мощёное камнем дно,
И там, где вода сочилась из крана, в лужице прозрачности,
Пила своим прямым ртом,
Тихо тянула воду меж прямых дёсен в длинное вялое тело,
Молча.
Кто-то первым пришёл к моей воде,
И я, пришед вторым, жду.
Она подняла головку от питья, как скот на водопое,
И поглядела на меня туманно, как скот на водопое,
И поиграла раздвоенным языком у губ, и задумалась на мгновение,
И наклонила головку и ещё попила,
Будучи буро-земляной, буро-золотой из горящего нутра земли
В этот день сицилийского июля, у курящейся Этны.
Голос моей образованности говорил мне,
Что змею надо убить,
Ибо в Сицилии чёрные-чёрные змеи невинны, а золотые ядовиты.
И говорили во мне голоса: был бы ты мужчиной,
Взял бы палку, сломал бы хребет и добил бы её.
Но признаться ли, как она глянулась мне,
Как я рад был, что пришла она гостьей в тиши, попить из моего источника
И удалиться мирно, покойно, без благодарности
В горящее нутро этой земли?
Трусостью ли было не посметь убить её?
Извращением ли желать поговорить с ней?
Смиреньем ли было чувство, что мне оказана честь?
Ещё какая честь.
Но голоса твердили:
Коль не боялся бы, ты б её убил!
И верно, боялся, очень боялся,
Но сильней было чувство оказанной мне чести,
Ведь она искала моего гостеприимства,
Выйдя из потайной дверцы тёмной земли.
Она напилась
И подняла головку, сонно, как пьяная,
И помешкала языком, будто ночью раздвоенной, таким чёрным,
Словно губы облизывая,
И устремила взор, как у богини, незрячий, в воздух
И медленно повернула головку,
И медленно, так медленно, словно в тройном сне,
Потянулась, всей медленной длиной изгибаясь,
Обратно вверх по осыпающейся стенке.
И когда она ушла головой в эту жуткую дыру
И змеилась, поводя плечами и утягиваясь постепенно всё глубже,
Некий ужас, некий протест против этого утягивания в кошмарную чёрную дыру,
Неукоснительного ухода в черноту и подтягивания за собой остального,
Захлестнул меня теперь, когда она отвернулась.
Я огляделся, я поставил свой кувшин,
Подобрал корявое полено
И с треском швырнул его в бассейн.
Не думаю, что я попал в неё,
Но вдруг часть её, что оставалась сзади, содрогнулась в недостойной поспешности
И, извиваясь молнией, исчезла
В чёрной дыре, земногубой трещине в стенке,
А я глядел в напряжённой тишине полдня — зачарован.
И тут же я пожалел об этом.
Как, подумал я, мелко это было, пошло, злобно!
Я презирал себя и голос проклятой человечьей образованности.
И я подумал об альбатросе,
И пожелал, чтоб она вернулась, моя змея.
Ибо она опять показалась мне царицей,
Императрицей в изгнании, развенчанной в подземье,
А ныне идущей вновь на коронацию.
А я, значит, профукал знакомство с одной из владык
Жизни.
И теперь мне искупать этот грех:
Грех мелочности.
Таормина
ЧЕРЕПАШОНОК
Ты знаешь, каково рождаться в одиночестве,
Черепашонок!
В первый день выпрастываться ногами из яйца,
Ещё не проснувшись,
И замирать на земле
Не вполне ещё ожив.
Крошечной, хрупкой, полуживой фасолиной.
Разевать крошечный свой рот-клюв, который ещё откроется ли,
Как некая железная дверца;
Отклеивать верхнюю половину ястребиного клюва
И тянуть тощую шейку
И куснуть в первый раз какую-то невнятную травку,
Одинокая насекомая мелочь,
Кроха ясноглазая,
Медлительная.
Куснуть в первый раз в одиночестве
И продолжать свой медленный одинокий путь.
Твой ясный, тёмный глаз,
Глаз тёмной тревожной ночи,
Под медленным веком черепашонка,
Неукротимого.
Никто не слыхивал, чтоб ты жаловался.
Медленно выдвигается голова из клобучка,
Ты трогаешься в путь, скребя лапами о четырех когтях,
Медленно гребёшь вперёд.
Откеле, птенчик?
Как младенец, сучащий ручками-ножками,
Но ты продвигаешься медленно, вечно вперёд,
А младенец — ничуть.
Ты оживляешься, когда на тебя падает луч солнца,
А от дыхания вековечного холода
Ты мешкаешь, чтобы зевнуть,
Отворяешь плотно запертый зёв,
Вдруг клювовидный и широчайший, как некие разверзнутые клещи;
Нежный красный язык и твёрдые тонкие десны,
Затем смыкаешь этот клин, этот горный склон
Твоей физиономии, черепашонок.
Дивишься ли ты миру, медленно вертя головой в клобучке,
Глядя лаконичным чёрным глазом?
Или это снова смаривает тебя сон,
Как не-жизнь?
Тебя так трудно разбудить.
Способен ли ты удивляться?
Или это несгибаемая воля и гордость новой жизни
Оглядывающейся вокруг
И медленно пересиливающей косность,
Казавшуюся несокрушимой?
Неодушевленная масса —
И ясный блеск твоих крошечных глаз,
Бросающий ей вызов.
Эва, птенчик-в-домике,
И огромна же эта масса, а тебе грести против неё,
Против косности её неисчислимой.
Рыцарь,
Маленький Улисс, первопроходец,
Не больше моего ногтя,
Buon viaggio.
Вся тварь одушевлённая на твоих плечах,
Так вперёд же, крошка-Титан, закованный в доспехи.
Грузная, перегруженная
Неодушевлённая вселенная;
А ты торишь свой медленный путь, одинокий следопыт.
Как ясно видится ныне твоя одиссея в грозном сиянии солнца,
Стоик, гомерический атом;
Вдруг второпях, безрассудно, на цыпочках.
Птенец безголосый,
Наполовину высунув голову из клобука,
Замираешь в медленном достоинстве вечном.
Один, не ведая, что одинок,
И тем шестикратно одиноче;
Полн медлительной страсти, ковыляет сквозь незапамятные века
Твой круглый домик посреди хаоса.
По садовой грядке,
Птенчик,
По краю мира вещей.
Путешественник
С хвостом чуть набекрень,
Будто джентльмен в длиннополом плаще.
Все живое несёшь на своих плечах,
Неукротимый путепроходец.