La revista Poesía está concebida como una publicación trilingüe, que cuenta con traducciones literarias profesionales al inglés y al español para cada obra. Por disgracia, en este momento los recursos de la redacción son extremadamente limitados, y no todos los materiales publicados cuentan con dichas traducciones. Actualmente trabajamos como en la traducción al inglés y al español de los materiales ya publicados, tanto en nuevos números de la revista. Invitamos a conocer la versión original de esta publicación en ruso.
Тусклым летним днём 2008 года я плутал в извивах Тверского района Москвы в поисках особенной церкви, в чьей лавке можно было купить редкий (а с тех пор и вовсе исчезнувший) журнал «Истина и жизнь», куда по сложной цепочке сочувствий попал мой ювенильный очерк о поездке в Костромскую область. До этого я не публиковался нигде, кроме сугубо уездной печати, и теперь ощущал себя вдвойне самозванцем: журнал был выпукло христианский, а мои отношения с христианством были какие-то советско-искусствоведческие; словом, я страшился разоблачения, хотя и не вполне представлял, откуда бы ему прийти.
В одном номере с моей нежной чепухой была напечатана подборка стихов Сергея Круглова со вступительным словом Валентина Курбатова: смешно, что эта фамилия, в отличие от фамилии поэта, была мне как раз известна. Представляя автора как «молодого батюшку» из Минусинска, предисловие благочестиво умалчивало о его вавилонском прошлом — и мне, скажем именно так, повезло тогда прочесть эти тексты просто как стихи священника из странного далёкого города, возможно, вообще впервые решившего открыться читателю (или, может быть, тоже что-то печатал в местных газетах?..) Сейчас, почти двадцать лет спустя, в этом первом знакомстве просвечивает, конечно, совершенно евангельский наив.
В том, как Круглову удалось сопрячь священство и поэтическое ремесло, теперь уже как будто не видится ничего необыкновенного: почему вообще, в конце концов, церковнослужение должно вредить творчеству больше, чем, положим, работа редактором в государственном информационном агентстве?.. Впрочем, если убрать фигуру Круглова из этого уравнения, оставив только «поэзию» и «церковь» (всем ясно, какую), то оно вновь становится едва ли разрешимым; очевидно также, что из этого уравнения нельзя убрать вовсе ни одного элемента.
Столь же очевидным представляется теперь и то, что сегодняшнее письмо Сергея Круглова не то что не растёт из какого-либо компромисса — оно как раз подчёркнуто бескомпромиссно и в знаменитой степени беспощадно, но вовсе не той культурной беспощадностью, которая отмечала тексты «Снятия Змия со креста». Читая эту книгу, не получается отделаться от ощущения всё нарастающего и всё никак не разрешающегося игрового момента: блестяще освоивший инструментарий высокой литературы автор выходит на её главную арену (не стадион, разумеется: просто закрытый клуб) и собирает восторги искушённых наблюдателей, выступая с великой сосредоточенностью — но вместе с тем не выходя за рамки игровой модели. Играть по этим правилам дальше оказалось, как мы понимаем, уже как-то незачем.
В переизобретении личного голоса, осуществлённом Кругловым вкупе с деловым отречением от прежних текстов, казавшихся «очень тягостными» даже Григорию Дашевскому, читается не только поворот частной творческой биографии, но и нечто симптоматичное для развития всей нашей последней литературы. Став христианским священником и почему-то позабыв при этом сдать на базу дар стихосложения, Круглов распахнул свою поэтику для не самого подготовленного и всё же чего-то взыскующего читателя, каким, видимо, был я в 2008 году — и это, конечно, чистый жест проповедника, взявшего на себя труд нести в мир не только веру, но и актуальную поэзию (к слову, ещё царь Давид писал верлибром).
В предельно драматичном для внутрилитературного текста предисловии к «Снятию…» составитель книги Дмитрий Кузьмин подчёркивает, что у живущего в Минусинске поэта «иной возможности диалога, чем диалог с культурой» попросту нет; и однако же случилось так, что основной корпус стихов Круглова, сделавший его важнейшим русскоязычным поэтом наших дней, возрос именно из этой иной возможности. Пресловутый культурный багаж Круглов, разумеется, тоже никуда не сдавал, словарь его стал только бескрайней, и всё же огромность этих текстов, вселенское — и захватывающе дерзостное — звучание их обеспечены не гуманитарной сноровкой и не рассыпанной суммой приёмов, а проживанием жизни во Христе.
Вселенский голос звучит из защемлённого горами Восточной Сибири жилмассива, на плавящемся фоне самой себе давно остопиздевшей русской катастрофы; кажется, ситуация была описана ещё 4.05.2007, «в день, когда Минусинск с трёх сторон окружили лесные пожары и горожане пребывали в панике»: «Хозяин, как тать, с полдороги/ Возвращается в брошенный, проклятый им дом, чтобы/ Умереть со своей кровью./ Вот и Я возвращаюсь». Вообразить Минусинск Амстердамом или Парижем, наверное, затруднительно, но Иерусалимом он становится без каких бы то ни было усилий воображения — и в то же время это подлинно творческий акт, прорыв к оглушительной свободе, а вовсе не декларация смирения со своим местом на земле. Минусинск, заметим, не был пожран диким огнем, а смирение по ходу дальнейших событий стало уделом интеллектуалов из всё пристальнее протравляемых культурных центров большой страны, где по-прежнему надо же что-то писать и где-то печатать. Не то чтобы Круглов живёт и пишет внутри какой-то другой социополитической реальности — просто для него существует нечто гораздо большее (и гораздо более реальное), чем она. Кажется, что из Минусинска это большее и реальнейшее оказывается не сказать что доступней, но как будто бы яснее, чем из Москвы или Петербурга (pas de pitié pour Minoussinsk!).
Русская эсхатология, в которой слепящий восторг неумолимо перехлёстывает и топит в себе подробные ужасы, находит в творчестве Круглова такое всеохватывающее и монументальное воплощение, что для него сложно отыскать сколько-либо неспорное созвучие в отечественной литературе: со всеми должными оговорками тут представляется возможным назвать разве что имя Андрея Платонова. Однако за пределами собственно словесности у этих стихов есть великолепное и почти безусловное соответствие — это ферапонтовские росписи Дионисия, созданные в эпоху острого и обнадёженного ожидания конца света. Что сегодняшние ожидания этого самого конца едва ли проникнуты праздничным чувством, так это проблема убыли веры; вот Круглов и хлопочет о своём читателе как, наверное, никто из пишущих сегодня на этом языке, стараясь вернуть ему это чувство не просто возможного, но неизбежного праздника. И даже в самых страшных его текстах — таких, как «Март мертв миру» — этот праздник всегда остаётся совсем недалеко.
Мир безжалостен даже без войны — и прекрасен даже с войной; «Мир меркнет. Но он такой огромный!». В этом недавнем и совсем небольшом по кругловским меркам стихотворении, посвящённом первому и единственному странствию домашнего кота: из квартиры в клинику на последний отпускающий укол — поэт, священник и хозяин с невыносимой краткостью определяет значение своего собственного присутствия здесь, по эту сторону: «Жёг свет ночами, раздвигал границы, / Шуршал бумагой, переставлял слова: / Чтоб безграничность утвердить в снегу». Кажется, что поэта в этом занятии больше, чем священника — и однако же почти невозможно представить, чтобы эти самые слова об утверждении безграничности звучали бы так правдиво (и звучали бы вообще) в поэтической системе, выстроенной не священником. Приписывая коту осознание своих бессонных трудов, Круглов поднимает его на одну с собой ступень творения — но здесь же слышна и вовсе не богословская тоска человека по понимающему земному существу, сказочная надежда на то, что если не Бог, то хотя бы кот всё видит и бессловесно сопереживает его упрямой работе по раздвиганию границ в мировом снегу. Собственно, сам этот текст, где из сцены прощания с питомцем взметается внезапный и при этом словно бы единственно возможный ответ на самое главное «зачем», становится примером и утверждением такой безграничности. И последние колыбельные строки этого поразительного стихотворения звучат уже не как приглушённая тема вступления в скорбь: то, что снег не кончается, означает, что работы в нём только всё больше — и её хватит на всех.
За почти двадцать лет, что прошли с того дня, когда я волей подслеповатого случая впервые оказался под одной обложкой с Сергеем Кругловым, я стал чуть свободнее разбираться в текущей литературе и по крайней мере больше не подозреваю что-то важное за фамилией Валентина Курбатова; более того, у меня завязались некоторые личные отношения с этой самой литературой — но нахождение в одном словесном поле с Кругловым ощущается примерно так же, как тогда, в канувшем журнале ноль восьмого года. С тех пор я, наверное, утратил излишнюю наивность и вроде как научился не устраивать психических атак на читателя, но по-прежнему склонен думать, что многих обманул, и боюсь разоблачения — а священник и поэт из Минусинска раздвинул границы настолько, что организовал своим трудом не то что отдельный полюс, а абсолютный соборный купол, распространяющийся и на меня с моими малыми и большими страхами: в совокупности это дает мне счастливую возможность сказать, что я знаю свое место.
Круглов не просто «совместил» поэзию и священство, а сделал так, что они укрепились друг другом: его соцсети, где собственные и чужие стихи переплетаются с цитатами из богословских и философских работ, просьбами о молитвах, сборами на лечение, записями имен усопших к родительской субботе и просто забавными безделками, поневоле — или как сказать? — выстраиваются в метатекст отчаяния и надежды, который как будто бы не нуждается в земном исследователе, так как явно предполагает другой уровень экспертизы. На аватарке своего телеграм-канала отец Сергий прижимает к груди Ждуна, который в его руках видится воплощением персонажа, бездеятельно дожидающегося, пока царство небесное само не повалится в рот; само это прижатие Ждуна — опять же в основе своей поступок художника, и хотя сам отец Сергий объясняет его несколько иначе, мы, кажется, сегодня имеем право прочесть его и как знак сочувственной опеки над неплохими по сути людьми, не имеющими или не чувствующими в себе сил попытаться выправить большую перекошенную реальность — и неподвижно ждущими, пока всё как-то изменится или просто кончится само. В процессе ожидания, однако, куда-то стирается человеческий облик — но даже в таком сомнительном виде можно быть угретым и обнадёженным; а там, кто знает, и попробовать вернуть себе если не Божие, то хотя бы человеческое подобие.